А. Суворов
Средоточие боли
Новые главы.
Остальное – в «Воспоминаниях»
8.
21 марта 1979 года, в одиннадцать часов утра, Вы вышли из своей квартиры на
лестничную площадку. И замертво рухнули там.
Вы уже несколько дней пребывали в беспросветной тоске.
Если бы накануне вечером, 20 марта, я воспользовался подвернувшимся сопровождающим,
нашим общим знакомым, не для покупки холодильника, а для прихода к Вам, – может
быть, мне удалось бы отсрочить еще на сколько-то Ваш уход... Не могу себе простить,
что не принял предложение знакомого поехать к Вам, а не за холодильником. Отложил
визит, как оказалось, навсегда.
И эта Ваша предсмертная ночь стала на всю оставшуюся жизнь моим кошмаром.
Мне все представляется, как Вы мучились без сна, весь во власти уже совершенно
непосильной, накопившейся за пятьдесят пять лет жизни, концентрации боли. Всякой
боли – и физической, и житейской, и вселенской. Горела настольная лампа у Вашего
изголовья. В рабочей, и одновременно жилой, комнате было накурено, – как говорится,
хоть топор вешай.
Если бы я пришел к Вам в тот вечер!.. Может быть, я бы хоть немного разрядил
бы Ваше безысходное состояние!.. Иногда мне это удавалось, как вообще совершенно
бессознательно получается это у всех детей, благодаря нашей к ним любви.
И ведь я знал, что Вам плохо. Мне говорили об этом и тот знакомый, и другой,
встретивший меня 19 марта в домодедовском аэропорту, – я приехал из Киргизии
с маминого пятидесятипятилетия... Знал, что Вам плохо, и не пришел. А ведь оба
эти человека были, в сущности, Вашими посланцами, передавали мне Ваш зов. Не
так примитивно, конечно, не Вы их просили, – нет, по собственной инициативе,
зная, как Вы меня любите, и надеясь на чудо, что мой приход облегчит Ваши страдания
хоть немного...
Официально было объявлено, что умерли Вы от обширного инфаркта. Но мне вскоре
стало известно от общих знакомых, что на самом деле – покончили с собой. Упоминался
острейший сапожный нож, – не тот ли, которым Вы орудовали, переплетая книги?..
Я так понял, что Вы вскрыли себе вены.
И только в начале двухтысячных годов прочитал в «Избранном» нашего общего
друга, академика Феликса Трофимовича Михайлова, о жутком обстоятельстве Вашей,
как написал Феликс Трофимович, «дикой кончины» – о перерезанном горле. Я сразу
обратился к Феликсу Трофимовичу по электронной почте с просьбой рассказать мне
о Вашей гибели побольше.
Встречались мы с Феликсом Трофимовичем много реже, чем хотелось бы обоим,
и особой переписки по электронной почте тоже не было – так, он иногда присылал
мне свои новые статьи. Но однажды с нами обоими пожелал встретиться Николай Вересов,
российский психолог и философ, живущий и работающий в Финляндии, в Оулу. Феликс
Трофимович с радостью согласился на нашу встречу у него дома. Как оказалось,
это я последний раз видел его живым. И весь вечер Феликс Трофимович рассказывал
мне об обстоятельствах Вашей гибели. Даже как-то неловко стало перед гостем из-за границы...
Я спросил Феликса Трофимовича:
– Четверть века прошло, а мы с Вами обсуждаем гибель Эвальда Васильевича так,
будто он погиб совсем недавно. Почему?
– Потому что он сыграл огромную, во многом решающую роль в нашей судьбе –
и в моей, и в твоей, – примерно так ответил Феликс Трофимович.
Он тоже поначалу верил, что Вас унес обширный инфаркт, но потом Ваша жена
не выдержала:
– Феликс, мне тяжело слушать, как ты всем говоришь про обширный инфаркт. На
самом деле Эвальд всадил себе в горло нож.
Жена готовила на кухне, а Вы искали дорогу на Тот Свет... Сначала нож попался,
видимо, тупой – всадить его достаточно глубоко не получалось, и Вы даже пожаловались
на это жене. Потом Вы снова появились на кухне и сообщили:
– Я убил себя.
Рукоятка ножа торчала из Вашего горла.
Вы выскочили на лестничную площадку – и там рухнули.
Да, помню, что Ваше горло в гробу было забинтовано... Подойдя прощаться, я
это нащупал, и мою руку отвели. Я запомнил этот эпизод, но не придал ему значения:
многим покойникам подвязывают подбородок, чтобы челюсть не отвисала. Только обычно
для этого используют полотенце, а тут – бинт...
За четыре с половиной года до гибели, в уже приведенном выше письме ко мне,
Вы написали о самоубийстве так, как только и могли написать юноше, искренне не
желая ему гибели. Но сами Вы к уходу готовились. Само слово «колумбарий» я узнал
от Вас. Помню Вашу обмолвку: мол, дождусь, пока вы (то есть мы, четверо слепоглухих)
закончите университет, «и хватит». Один такой разговор даже вызвал у меня беспомощные,
но искренние вирши, где, помнится, первая строчка была: «Вы нам нужны. Не смейте
умирать!». Вы меня поблагодарили за тот опус, и на какое-то время вроде успокоились...
Когда нас угораздило поссориться из-за моей «кошачьей самостоятельности»,
Вы почти при каждой встрече примерно за год до гибели просили:
– Спеши, пока я жив, со мной почаще встречаться, приходи ко мне в гости, находи,
с кем прийти, – пока есть к кому прийти!..
На похоронах академика, декана факультета психологии МГУ, Алексея Николаевича
Леонтьева, Вы опять обронили намек:
– Теперь моя очередь...
Один из наших общих друзей сообщил мне, через четверть века после Вашей гибели,
что, как Вы ему признались, Вы не видели вообще смысла жить после пятидесяти
пяти лет – мол, все главное сделано, остается только доживать...
9.
В январе 1984 года я узнал о Вашей предсмертной записке, адресованной мне.
Моя покойная подруга, экстрасенс и психотерапевт, Галина Борисовна Можаева, была
в декабре 1983 года в Ленинграде на конгрессе суицидологов. Там делался доклад
об обстоятельствах самоубийства известных людей – в том числе Фадеева, в том
числе – Вас. Потом Галина Борисовна как-то убедила докладчика показать ей Вашу
записку, адресованную мне, выучила ее наизусть, и написала для меня рельефно-точечным
шрифтом Брайля.
Дорогой мой мальчик!
Ты не увидишь меня больше, я так решил.
Я должен уйти: все, что мог, я уже сделал на земле.
Тебе, самому близкому и самому талантливому из моих учеников, я говорю теперь:
«Прощай!» Мне не в чем себя упрекнуть, я шел долго и трудно, а теперь пришла пора уйти.
Мы должны расстаться, мой родной, это необходимо. Мы прошли часть
пути вместе, теперь ты можешь и должен идти дальше сам. Помни только, что все
мы – просто люди и имеем право ошибаться. Я не успел тебе многого сказать и уже
не успею. Знай только, что ты самый дорогой для меня человек... Помни, как мы
любили друг друга, и не мучай себя сомнениями.
Я всегда мечтал о таком сыне, и это, пожалуй, единственная мечта,
которая сбылась...
Я уверен, ты пойдешь дальше, несмотря ни на какие трудности. Я
верю, что ты не оставишь начатое дело, которому я посвятил жизнь. Я больше не
могу оставаться, для меня не осталось места, у тебя же впереди долгий и очень
тяжкий путь исканий.
Я не смог найти пути, ты должен продолжить поиск. Будь же тверд
и силен, мой родной: тебя ждут бури и невзгоды, но пусть в памяти останется все,
о чем мы говорили.
У тебя будут друзья, и очень дорогие тебе.
Прошу только, будь добр к людям: ведь они слабы и сами не знают себя...
Я ничего не успеваю тебе сказать, но я остаюсь с тобой на всю жизнь.
И я прошу прощения только у тебя.
Прощай.
Твой Э.И.
Ольга Исмаиловна Салимова, Ваша жена, попросила прочитать ей этот текст и
рассказать об обстоятельствах, при которых он ко мне попал. Я запомнил ее слова
в конце разговора:
– У меня здоровая психика.
Дальше дословно уже не припомню, – однако сложилось впечатление, что она сомневается
в подлинности документа.
Когда Феликс Трофимович рассказывал мне с ее слов, как Вы в утро гибели приходили
на кухню и жаловались, что не получается убить себя, а потом снова появились
уже с ножом в горле, – я вспомнил слова Ольги Исмаиловны, что у нее «здоровая
психика». И я пересказал тот разговор Феликсу Трофимовичу...
У меня подлинность Вашей записки, при всей фантастичности обстоятельств, при
которых она стала мне известна, сомнений не вызывает. Она как-то уж очень органично
подытоживает все наше с Вами общение. Все наши почти одиннадцать лет. Да и в
более поздние свидетельства общих друзей укладывается...
Попробуем отследить по тексту.
«Я должен уйти: все, что мог, я уже сделал на земле».
Сразу вспоминается свидетельство нашего общего друга о том, что, по Вашим
словам, нет смысла задерживаться в жизни после пятидесяти пяти. Все, по крайней
мере все главное, к тому времени уже должно быть сделано.
«Мы прошли часть пути вместе, теперь ты можешь и
должен идти дальше сам».
Просто поразительно, как много мне помнится из наших одиннадцати лет. Как
все-таки о многом я успел спросить – и получить ответ. Вот и эта поэма, «Средоточие
Боли», тому самое яркое доказательство. И ведь, как я ни старался вспомнить и
сообщить в ней о Вашей личности побольше, – к слову пришлось далеко не все...
То, чему не нашлось места здесь, кстати припомнилось в других моих работах. Ни
о ком больше нет у меня таких ярких и глубоко содержательных воспоминаний. И
это несмотря на нашу ссору из-за моей «кошачьей самостоятельности» и мой, в общем-то,
в те годы еще нежный философский и особенно нравственный возраст...
Да, мы действительно прошли часть пути вместе. И мой собственный дальнейший
путь при этом определился. Я сразу после Вашей гибели стал настаивать, что главное
в Вашей философии – не «Космология Духа», не разработка диалектической логики,
не диалектика идеального, не диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом
мышлении, не эстетическая природа фантазии, не проблема гуманизма и науки. Все
это бесконечно важно само по себе, но главное в Вашем творчестве – теория личности
и создание условий, вынуждающих каждого живого человека становиться личностью.
Только в рамках этой теории обретает свой подлинный смысл, начинает в полную
силу звучать и все остальное, выше перечисленное, – как атрибуты личности, ее
свойства, способности. Это, действительно, наш с Вами общий смысл жизни и творчества.
«Знай только, что ты самый дорогой для меня человек...
Помни, как мы любили друг друга, и не мучай себя сомнениями.
Я всегда мечтал о таком сыне, и это, пожалуй, единственная
мечта, которая сбылась...»
Я никогда не сомневался в Вашем ко мне подлинно отцовском отношении, не обманывался
на сей счет. Вообще говоря, в этом нашего брата карапуза не проведешь, как ни
заверяй, что всех нас любишь «одинаково». Я знал, что из всей четверки слепоглухих
студентов ближе, интереснее и дороже был Вам именно я, и прежде всего именно
меня имели в виду, когда говорили о «ребятках Ильенкова». Вы из «педагогических
соображений» не решались называть меня сыном, но относились ко мне именно так,
именно как отец – к сыну, и это было заметно не только мне. Или – не только окружающим,
но даже мне, как Вы, подобно моей маме, кстати, ни пытались от меня «скрыть»
своего ко мне особого отношения. Мама моя тоже ведь всю дорогу твердила: «Все
вы мои детки, всех вас люблю одинаково!» – а я точно знал, и прочие «детки» не
обманывались, что – нет, не одинаково, меня – больше всех, – и сестра, например,
прямо-таки, буквально, с ума сходила от ревности. Это мамино якобы «одинаковое»
отношение к своим детям и лежит, возможно, в основе безнадежного, безысходного
конфликта между нами... Так и с Вашей неуклюжей попыткой всех убедить, и меня
первого, что я всего лишь один из Ваших «учеников»... Уж я-то не сомневался в
том, кто я Вам на самом деле.
«Я уверен, ты пойдешь дальше, несмотря ни на какие
трудности. Я верю, что ты не оставишь начатое дело, которому я посвятил жизнь.
Я больше не могу оставаться, для меня не осталось места, у тебя же впереди долгий
и очень тяжкий путь исканий».
Ни к кому из четверки, кроме меня, эти слова не могли быть обращены. Это без
всяких доказательств, сразу, ясно любому, знающему всех нас четверых.
Трудно сказать, насколько мне удалось пройти дальше или ближе Вас. Одно бесспорно:
дело у нас и правда оказалось общее, и как умел, я пытался его делать. И теперь
мой путь исканий тоже подходит к концу... И я тоже встретил на этом пути названного
сына... Вот только я никогда и ни с кем не делал вид, будто всех ребят люблю
одинаково. Наоборот, всем объясняю, что «одинаковой» любви просто не бывает –
все разные, и любить можно только по-разному. Но не потому, что кто-то хуже или
лучше. Нет, просто – все разные...
«Прошу только, будь добр к людям: ведь они слабы
и сами не знают себя...»
Да уж... Только мы-то с Вами кто? Инопланетяне?
От меня, как от «сильного человека», многие ждут и даже бессовестно требуют
доброты. Но, особенно к старости – потому, наверное, что слабею? – не могу отделаться
от ощущения, что как-то не считают нужным быть добрым со мной. Я – сильный, и
потому – должен, обязан. А со мной – необязательно, потому что сильный. Но сильный
– не значит толстокожий, бесчувственный... И силы не беспредельны, все же не
Бог... И как Вам частенько случалось, волей-неволей, взмолиться: «Я живой человек!»
– так и мне хочется понимания и доброты по отношению ко мне самому, а не только
потребительских по сути нотаций: ты, мол, должен, обязан быть добрым, снисходительным...
Не отказываюсь от своего долга, но – ко мне самому кто бы снизошел?..
«Я ничего не успеваю тебе сказать, но я остаюсь
с тобой на всю жизнь».
Что верно, то верно: так, как Вы, пожалуй, никто больше, даже мама, не остался
со мной на всю жизнь. Еще при Вашей жизни мне говорили о нашем внешнем, физическом,
портретном сходстве. Я с возрастом растолстел, размордел, а Вы так и остались
худым... А много лет спустя после Вашей гибели говорили, что я – это во многом
Вы: Вы в меня перевоплотились. В Вашей философии я всегда чувствовал себя дома,
а в любой другой – в гостях. Многие, наверное, лучше ЗНАЮТ Ваши тексты, но я
еще не встретил никого, кто бы лучше ЧУВСТВОВАЛ Дух, существо Ваших идей. Особенно
психолого-педагогических. Которые про личность. Вот так, без ложной скромности...
Приведя Вашу предсмертную записку полностью, я заново процитировал из нее
особенно задевающие мою память, особенно узнаваемые места. Не позволяющие мне
лично сомневаться в подлинности этого документа и в том, что он обращен именно
ко мне. Это не доказательство, но для меня – достаточно убедительно.