Э.В. Ильенков
Соображения по вопросу об отношении мышления и языка
Любое рассуждение об отношении мышления и языка предполагает то или иное – прямо
высказанное или подразумеваемое – понимание как того, так и другого и, стало быть,
возможность рассматривать и мышление и язык независимо друг от друга как таковые,
т.е. вне этого отношения. Иначе вопрос об отношении между ними вообще не может быть
поставлен. Несомненно и то, что реально мышление и язык взаимно обусловливают друг
друга, и несомненность этого обстоятельства придает видимость такой же несомненной
бесспорности известной формуле, согласно которой «как нет языка без мышления, так
не бывает и мышления без языка».
Но если эта формула бесспорна, то и мышление и язык (речь) – это лишь две одинаково
односторонние абстракции, а выражаемая в них «конкретность» есть нечто третье, само
по себе ни мышлением, ни языком не являющееся. В этом случае как логика (наука о
мышлении), так и лингвистика (наука о языке во всем его объеме) суть лишь два абстрактных
аспекта рассмотрения этого третьего, реального, конкретного предмета (или процесса),
не получающего своего конкретного – а стало быть, и истинного – научного изображения
ни в той, ни в другой науке.
Так почему же в таком случае не взять быка за рога и, прямо приступив к конкретному
исследованию этого конкретного предмета, не объявить всю предшествующую историю
и логики и лингвистики лишь предысторией новой науки, в рамках которой должны найти
свое критически-научное переосмысление все специальные абстракции (и соответствующие
им понятия и термины) как логики, так и лингвистики? В лоне этой новой науки вопрос
об отношении между мышлением и языком (речью) был бы снят с самого начала по той
причине, что он там даже не мог бы и встать. В ней с самого начала ни мышление не
рассматривалось бы само по себе, т.е. в отвлечении от языковой формы его осуществления
и выражения, ни язык не рассматривался бы иначе, как естественная, абсолютно необходимая
и потому единственная форма, не выливаясь в которую мышление вообще не может ни
осуществляться, ни представляться, ни мыслиться.
Такой ход мысли не выдуман нами, можно указать на десятки (если не на сотни)
работ, авторы которых знают и признают только «речевое мышление», только «словесное
мышление», а понятие мышления как [270] такового, вербально не оформленного, объявляют
предрассудком старой логики и отбрасывают как изначально недопустимую, ложную абстракцию.
Согласно этим авторам, не существует и не может существовать проблемы суждения,
отличной от проблемы высказывания, они сливаются в одну проблему, точно так же,
как и проблема понятия целиком растворяется в проблеме термина научного языка, и т.д.
В лингвистике тоже не так уж трудно заметить аналогичную тенденцию, хотя там
она и выглядит несколько иначе – как неудовлетворенность чисто формальным анализом
языка, абстрагирующимся от проблемы значения и смысла знаковых конструкций, подобно
тому как в логике это делают по отношению к словесной форме выражения в погоне за
«чистым смыслом». Понять эти тенденции можно, ибо рациональное зерно в них явно
присутствует. Но, как известно, любое рациональное зерно, когда его развивают дальше,
чем позволяет логика фактов, может привести к весьма уродливым – иррациональным
– воззрениям. Об эту логику фактов и спотыкаются обе обрисованные разновидности
логики рассуждения.
Прежде всего для любого лингвиста очевидно, что в языке и в реальном его функционировании
(в речи, как устной, так и письменной) все-таки существуют формы, явно принадлежащие
специфической материи языка, и только ей, и невыводимые из движения того «содержания»,
которое в них выражается, – из движения смысла и значения. В противном случае осталось
бы непонятным, отчего это в одном языке имеется лишь четыре падежа, а в другом –
двадцать восемь. Падеж есть явно форма языка, а не прямо и непосредственно форма
мышления, хотя бы и «словесного», и с этим фактом (это именно факт, а не абстракция!)
вынуждены всерьез считаться те лингвисты, которые различают «глубинные языковые
структуры» от тех варьирующихся схем, в виде которых эти структуры реализуются в
разных языках.
Но может быть, именно эти структуры и сливаются с «чисто логическими» схемами?
Может быть, в описании этих «глубинных структур» подлинно научная лингвистика и
сольется с логикой, с описанием форм мышления как такового? Такими надеждами, кажется,
тешат себя многие.
Но тогда, даже при столь ограниченном значении тезиса о полном слиянии форм мышления
с формами языка, все же лингвистика начинает претендовать на роль новой науки, впервые
разглядевшей подлинную конкретность того предмета, который абстрактно (а
потому и неверно) рассматривался испокон веков в логике. А это значит, что если
мышление нельзя и недопустимо рассматривать вне языковой формы, то последнюю, напротив,
можно и нужно рассматривать до, вне и совершенно независимо от всяких разговоров
о мышлении. Ведь даже простое описание «глубинных структур» может быть осуществлено
путем отыскания тех «инвариантов», которые выражают себя не иначе, как в многообразии
чисто формальных особенностей национальных языков, т.е. путем абстракции
(отвлечения) от этих именно особенностей. Но тогда логическая форма (форма мышления)
и есть не что иное, как абстракция именно «чистой» формы языка, всеобщей формы языка
как такового.
Но если этой абстракции соответствует какая-то реальность, то эта реальность
должна быть реальностью и до, и вне, и независимо от того, выражена ли она в каком-то
особенном языке (т.е. в той или иной «поверхностной» схеме реализации) или
же в чем-то ином, нежели реальный язык. Иначе это никакая не реальность, а только
искусственная абстракция лингвистики, к которой следует предъявлять все те же претензии,
которые предъявлялись и предъявляются к абстракции логической [271] формы как таковой,
как «чистой» формы мышления или формы «чистого мышления», т.е. мышления, никак и
ни в каком языке вообще себя не выразившего.
Основоположник такого выхода из тупиков логико-лингвистической проблемы Н. Хомский
потому-то и считает «глубинные структуры» врожденными человеку как существу,
осуществляющему «речевое мышление», или – что то же самое – «осмысленную речь».
С его точки зрения, эти структуры явным образом присутствуют в человеке до того
(и, стало быть, вне и независимо от того), как он сумел построить первую фразу на
родном языке, иначе говоря, происходит проекция глубинных структур на поверхность
чисто формальных, т.е. особенных, схем особенного языка. Как они присутствуют в
нем? Тут Хомский оказывается чистым картезианцем, он встает на позицию, которая
допускает одинаковую правомерность двух интерпретаций: или в виде морфологически
встроенных в тело человека схем работы его мозга, или в виде схем как-то вселяющейся
в этот мозг чисто духовной, абсолютно бестелесной «души».
Под титулом «глубинных структур» языка лингвистика тем самым оказалась вынужденной
признать ту самую реальность, которую давным-давно не только признавала, но и старательно
исследовала именно логика, а не лингвистика. Это «структуры» (схемы и формы) деятельности
человека, осуществляющейся до, вне и независимо от их выражения в каком бы то ни
было особенном языке, в языке вообще.
Тут логика неумолимая. Либо «глубинные структуры» языка – его подлинно всеобщие
схемы – предшествуют и по существу и по времени оперативным схемам любого возможного
особенного языка и в последних лишь выражают себя неадекватным образом (ибо
с такой же легкостью они могут быть выражены и в других особенных формах), либо
процесс усвоения ребенком родного языка приходится толковать как принципиально необъяснимое
божественное чудо, как мистический акт.
Они действительно присутствуют в человеке, эти «глубинные структуры», и вопрос
единственно в том, как они в нем присутствуют. Как схемы работы его мозга, врожденные
ему вместе с его морфологией, или как-то иначе? Скажем, как схемы «духа», который
мы вправе расшифровывать как краткое название совокупной «духовной культуры», вселяющейся
в тело человека и его мозг до того, как он овладевает специфически языковой культурой,
т.е. способностью правильно строить речь?
«Глубинные структуры», выявленные Хомским, действительно складываются в онтогенезе,
в процессе развития ребенка раньше, чем он становится способным говорить и понимать
речь. И не нужно быть марксистом, чтобы увидеть их очевидную, можно сказать, осязаемую
реальность в образе сенсомоторных схем, т.е. схем непосредственной
деятельности становящегося человека с вещами и в вещах в виде сугубо телесного
феномена – взаимодействия одного тела с другими телами, вне его находящимися. Эти
сенсомоторные схемы, как их именует Пиаже, или «глубинные структуры», как их предпочитают
называть лингвисты, и есть то самое, что философия издавна титулует логическими
формами, или формами «мышления как такового».
Схемы действия конгруэнтны схемам вещей, объектов этого действия, иначе оно (действие),
упираясь в упрямое сопротивление вещей, вообще не может свершиться. Сенсомоторная
схема – это пространственно-геометрическая форма вещи, развернутая движением во
времени, ничего другого в ее составе нет. Это схема процесса, воспроизводящего форму
вещи, т.е. пространственно фиксированную форму, геометрию внешнего тела. Форма другого
(внешнего) тела представлена как согласующаяся [272] с нею (конгруэнтная ей) форма
движения субъекта (т.е. активно движущегося тела). Это одна и та же схема,
один и тот же контур, только один раз симультанно фиксированный, застывший контур
вещи, а другой раз – сукцессивно развернутый во времени, как контур движения, как
траектория этого движения, оставляющего пространственно фиксированный след, по которому
это движение и ориентируется.
В этом и весь секрет сенсомоторных схем, они же являются и «глубинными структурами»
и вместе с тем логическими формами (формами мышления). Ибо мышление, если его определять
в самом общем виде, и есть не что иное, как способность обращаться с любым другим
телом, находящимся вне своего собственного тела, сообразно с формой, расположением
и значением его в составе окружающего мира. Это прежде всего способность управлять
своим собственным телом (его движением) так, чтобы это движение могло осуществляться,
не упираясь в неодолимую для него преграду, в сопротивление «других тел», их геометрических,
физических, а потом и всяких иных (вплоть до семантических и нравственных) параметров.
Тут-то впервые и возникает (до слова вообще) и схема – образ другого тела, по
контурам коего действует (самопроизвольно движется) становящееся мыслящее тело (субъект
мышления), остающееся всегда, как и вначале, телом среди других тел, логике которых
оно или подчиняется, или вообще не движется (не может двигаться). Мышление в этом,
самом широком, самом общем виде свойственно и животному, и потому Спиноза, развернувший
именно такое толкование «сути мышления» в качестве единственной альтернативы картезианскому
его толкованию как чисто духовного, абсолютно бестелесного акта, и должен был допустить
мышление и у животного, хотя тут оно и протекает как непосредственно телесный
акт, как явная функция тела, как телесное движение, сообразующееся
с формой и расположением внешних тел.
Мышление в этом смысле (а этот смысл и есть наиболее общий смысл именно потому,
что он фиксирует генетически-исходную, стало быть, первую во времени и самую простую
по составу, т.е. абстрактную, и притом вполне реальную форму деятельности, которая
позднее начинает осуществляться и в других, более сложных и конкретных формах) конечно
же возникает и реально существует не только в абстракции.
Могут сказать, однако, что столь широкое определение мышления, при котором в
него попадает и психика животного, не имеет прямого отношения к пониманию специфически
человеческой психики и мышления, а потому не может служить основанием для решения
вопроса об отношении специально-человеческого мышления и языка. Могут сказать, что
мышление вообще – в его сенсомоторной форме – возникает, может быть, и задолго до
языка, но в специально-человеческой форме рождается только с языком и находит в
нем, и только в нем, единственно адекватную себе форму осуществления. И тогда все
благополучно остается по-прежнему и при «спинозовском» определении мышления.
Но надо сказать, что уже в сфере сенсомоторного мышления человеческое развитие
принципиально отличается от развития «мышления» животного. Дело в том, что сенсомоторные
схемы человеческой деятельности завязываются как схемы деятельности с вещами,
созданными человеком для человека, и воспроизводят логику «опредмеченного»
в них разума, общественно-человеческого мышления. Ребенку с самого начала противостоит
не просто среда, а среда, по существу очеловеченная, в составе которой все вещи
и их отношения имеют общественно-историческое, а не [273] биологическое значение.
Соответствующими оказываются и те сенсомоторные схемы, которые образуются в процессе
человеческого онтогенеза. Но именно они и составляют предпосылку и условие формирования
речи, деятельности с языком и в языке.
Это обстоятельство очень четко прослеживается в процессе формирования человеческой
психики у слепоглухорожденных детей, о чем весьма интересно говорил на нашем совещании,
исходя из собственного опыта и опыта, накопленного наукой, С.А. Сироткин. Здесь,
прежде чем приступить к обучению ребенка языку (даже в самой элементарной его форме
– жестовой), приходится сперва вооружить его умением вести себя по-человечески в
сфере человечески организованного быта. На этой почве речь (язык) прививается уже
без труда. В обратном же порядке невозможно сформировать ни того, ни другого. И
на всех последующих этапах обучения языку это обучение совершается только через
«оречевление» его собственной, уже сформированной и уже свершившейся и свершающейся
предметной человеческой деятельности, так что логика реальной специфически человеческой
(целесообразной) деятельности всегда усваивается раньше, чем лингвистические схемы
речи, чем «логика языка», и всегда служит основой и прообразом этой последней.
Поэтому логику мышления можно понять до, вне и независимо
от исследования логики языка, но в обратном порядке нельзя понять ни
язык, ни мышление. [274]